В. И. Гацуцын. Унты

Много лет назад, только что, окончив училище гражданской авиации и не имея еще стабильного графика полетов (тогда у нас начинался период горбачевской "перестройки"), желая подтянуть свое материальное положение хотя бы до уровня прожиточного минимума, я подрядился на несколько рейсов стюардом на авиалинию "Внуково-Певек". В один из рейсов после приземления на Чукотке обнаружилась какая-то неисправность двигателя. Надо было заменить небольшую, но важную деталь. Но ее необходимо было еще доставить с "материка". Короче говоря, образовалось около двух суток свободного времени, которое можно было употребить по своему усмотрению.

Вертолетчики местного aвиаoтpядa, зайдя к нам в комнату отдыха для летного состава и быстро выяснив мое пристрастие к встречам с интересными людьми, предложили уже сегодня "попутно" забросить меня на речку Кремянку. По их словам, там, при впадении реки в Восточно-Сибирское море, двадцать лет живет одиноко человек, когда-то отчисленный с первого курса института и отправленный этапом в лагеря чукотского "Дальстроя". Но пока этап добрался до места назначения, его настигла амнистия. "Дальстрой" расформировали, а бывший осужденный, по только ему известным причинам, остался на Чукотке. Он устроился аккумуляторщиком на автобазе, где и проработал десять лет. А когда потребовалось оборудовать промежуточный пункт для снабжения новых золотодобывающих приисков, расположенных в долине реки Рау-Чуа, неожиданно для всех попросился на Кремянку. Зимой он обеспечивал свой участок зимника, а летом принимал грузы, доставляемые сюда буксирами, чтобы с наступлением зимы передать их адресатам.

На памяти старожилов за эти двадцать лет было не более двух-трех кратковременных отлучек на материк дядя Васи, как все звали здесь этого человека. Предупрежденный о встрече с верующим отшельником, я не взял с собой никаких горячительных напитков. Но, тем не менее, сошлись мы с ним очень быстро. Услышав при первом знакомстве редкую фамилию, он справедливо связал ее с моим отцом, за год до этой встречи покинувшим Чукотку. Оказалось, что мой отец помог дяде Васе в преодолении чиновничьих препонов при оформлении надбавки к зарплате за профессиональное заболевание. Такая надбавка ему бесспорно полагалась, но не хватало некоторых архивных медицинских документов. А мой отец - врач по профессии - быстро нашел эти документы. Неправда, что добрые дела забываются быстро. Во всяком случае, этот человек помнил их. Мы просидели с ним за самоваром остаток дня, ночь и утро следующего дня, до самого прилета МИ-8. За это время он, по-сути, пересказал несколько глав из никогда не написанного им романа. За многие годы устной работы над произведением, дядя Вася помнил наизусть каждую строчку его. Такое бывает.

К сожалению, дизельная установка, обеспечивавшая светом "гостиницу" дяди Васи, вырабатывала крайне неустойчивый по напряжению и частоте ток. И воспользоваться им для записи на мой портативный магнитофон рассказа дядя Васи не было никакой возможности. А запасные батареи для рации давно сели и уже не обновлялись почти год. Пришлось на обратном пути в вертолете и в аэропорту записать в блокнот кое-что из услышанного. Все трассовики Чаунского района и добрая их половина из Билибинского в течение двадцати последних лет звали перевалочную базу на Кремянке не иначе, как "гостиница дяди Васи". Навсегда тепло ее сохранится и в моей душе. Навсегда останется в памяти и образ добровольного отшельника, добросовестно выполнявшего очень нужную в тех краях работу. Так уж случилось, что глава, которую я попытаюсь в силу своих скромных возможностей воспроизвести по кратким блокнотным записям через много лет, была первоначально рассказана мне дядей Васей в канун сорокалетия победы в Отечественной войне. Уже тогда, как бы предвидя кошмар будущего десятилетия с его перемещениями в мирное время тысяч беженцев в собственной стране без нашествия неприятеля, дядя Вася просил опубликовать его покаяние. Но только сейчас, по прошествии многих лет, благодаря заинтересованности в моей писательской судьбе редакции популярной в нашем городе газеты, кажется, такая возможность появилась.

Итак, пересказываю главу из романа, который сам автор назвал "Память и покаяние". Рассказ, особенно запомнившейся мне, изложен от лица автора, с сохранением, по-возможности, его оборотов речи и интонаций. Пусть сегодняшний читатель не судит строго с позиций наших дней за изобилие в его речи газетных штампов. Он жил в то время, когда они были в большом ходу. Но даже через штампы видна попытка неординарного человека осмыслить события, видеть и пережить которые ему уготовила судьба.

Венцом его осмысления стало Покаяние.

УНТЫ
(глава из ненаписанного чужого романа)

" Должно было пройти целых шесть месяцев после двадцать второго июня 1941 года, пока мне исполнилось пять лет.

Отца призвали в армию в первые же дни войны. И, как железнодорожника, направили в железнодорожные войска куда-то на Урал. Письма от него приходили нечасто. Но приходили. Мы с мамой жили в небольшом городке, приютившемся у самой южной оконечности Средне-Русской возвышенности. Давным-давно здесь проходила граница со Степью. От тех далеких времен во многих городках этой зоны остались названия Казацкая, Стрелецкая, Пушкарская слобода. Да и само название нашего городка Валуйки (вал на Уйке)- несло на себе следы дозорного прошлого. Предки наши, проживавшие в городках южной засечной зоны два с половиной столетия назад, привыкли первыми принимать бой с противником. Но с тех пор утекло много воды. И на юге, до самого моря, теперь тянулась мирная земля Украины. Нашествия с регулярной постоянностью каждый раз теперь повторялись уже с запада. В сорок первом наш городок был далеко от фронта. Своей участи ему пришлось ждать целый год. Поэтому в сознании пятилетнего ребенка слово война пока не имело конкретного страшного смысла.

Наступило лето сорок второго. За год из несмышленышей, избалованных довоенными сладкими "подушечками", цветным "горошком", монпансье в металлических красивых баночках, мы превратились в мудрых маленьких старичков, научившихся, по нескольким случайно оброненным взрослыми словам, узнавать смысл того, что от нас хотели скрыть. Научились животным инстинктом угадывать опасность и реагировать на нее своими детскими способами.

Конечно же; когда поползли слухи о прорыве немцами нашей обороны под Харьковом, мы не знали, где это. Но, по посуровевшим лицам своих матерей, по их ночному плачу, слишком уж участившемуся в последнее время, мы поняли, что фронт где-то совсем близко, и остановить сейчас его не сможет даже чудо, и что он обязательно докатится до погоста, который виден из окна нашего меленького домика и среди могил которого наши зенитчики уже начали рыть окопы.

Как-то вдруг все дороги, которые проходили мимо нашего городка и хорошо просматривались нами с меловых холмов, заполнились бесконечными вереницами людей. Они шли и ехали днем и ночью, пешие и на повозках, с котомками, узелками, тачками. Все они шли впереди страшного вала смерти и разрушения. Шли на восток, спасаясь от оккупации. Шли к переправам на Дону, еще не зная, что переправы эти уже разрушены немецкой авиацией и что перед ними стоят, прорвавшиеся далеко вперед, танки Гудериана. Это имя мы узнали много позже. А пока в нашем лексиконе появилось новое слово "беженец". Через несколько дней, сильно поредевший поток беженцев, проследовал через наш городок в обратном направлении, когда понял тщетность попытки уйти от войны, которая к этому времени охватила десятки стран и народов и которая вошла во всемирную историю человечества, как вторая мировая война.

На околицах и выгонах вокруг городка появились десятки брошенных лошадей. Были среди них и совсем маленькие жеребята. Ах, как хотелось нам всех их приютить! И мы, обливаясь неподдельными детскими слезами, клянчили возле матерей, пытаясь получить разрешение привести очередного жеребеночка во двор, хозяевами которого, к сожалению, не были не только мы, но и наши матери. Получив отказ, дождавшись ухода мамы, мы бежали на выгон или на луг, где из рук наших доверчиво брал незабываемо мягкими теплыми губами охапку полевой травы новый друг. Как бы понимая наше состояние и пытаясь утешить, эти губы слизывали, наверное, еще не слишком соленые, детские слезы, с безвременно повзрослевших и исхудавших за год войны детских лиц. Но самым верным признаком приближавшегося фронта были воздушные бои, все чаще завязывающиеся над нашими головами. По звуку, издаваемому двигателем самолета, мы уже безошибочно определяли своих и немцев. Более того, мы хорошо научились отличать звук бомбардировщика от истребителя. Обычно, заслышав гул немецкого бомбардировщика, мы разбегались по своим домам и, как мышата, забивались под кровать, закрывая подкроватное пространство подушками. Собственного опыта бомбежек у нас еще не было, но говорили, что таким способом можно уберечься при обрушении одноэтажных домов, из которых и состоял наш городок. Истребители, как говорили нам взрослые, тоже могли нести смерть детям. Но чаще всего, когда мы слышали свистящий звук немецких истребителей, а среди него стрекотанье нашего, животный страх уступал место неистребимому детскому любопытству. Задрав кверху головешки, прикрыв маленькими ладошками большое жгучее июньское солнце, мы, как загипнотизированные, следили за бешено крутящейся каруселью. Кончалась она почти всегда одинаково к нашему, не знающему границ, глубочайшему огорчению: после того, как один, в лучшем случае два, немецких истребителя, получив повреждение, резко выходили из круга, очень скоро и обязательно, длинный шлейф дыма появлялся за краснозвездным ястребком. И мы, как не старались подбодрить с земли "наших", судорожно сжав грязные кулачки, изменить рок были не в силах. Резким виражем наш летчик бросал свою горящую машину вниз почти до земли и пытался уйти на восток. Говорили, что где-то километрах в пятнадцати от нашего города был временный земляной аэродром. Это туда пытались довести своих израненных друзей и защитников наши летчики. Боже, помоги им долетать всегда! Удрученные до самого вечера увиденным, мы молча и угрюмо разбредались по домам. Но совсем уж плохо нам было, когда своими глазами видели гриб черного дыма и пламя, взметнувшиеся над местом падения- сбитого нашего самолета. Тогда этот гриб врывался и ночью в наш, и без того беспокойный сон.

Так подошла та душная, незабываемая никогда, ночь начала июля сорок второго. Словно по какой-то одной команде, мы проснулись все разом. От сплошного монотонного гула дрожало все небо. Мы выбежали во дворы. А еще через минуту все небо над железнодорожной станцией осветилось сотнями сброшенных с самолетов с большой высоты осветительных ракет, медленно спускавшихся на парашютах. Такого нам еще видеть не доводилось. И заколдованные мертвенным светом, молодыми сурками стояли в ожидании страшного и неведомого, которое взрослые давно уже называли войной. Несколько минут сохранялась кладбищенская тишина. Не открывали огонь почему-то даже наши зенитчики. А потом все смешалось в таком нагромождении чудовищных звуков, которое пятилетний мозг вместить в себя сразу не может. На этот раз мы даже не пытались добраться до спасительного подкраватья. Мы упали там, где стояли. Вначале я ощущал над собою только тело матери да удары ее сердца сквозь сильно похудевшую за год войны грудь. Лишь спустя некоторое время, в какофонии звуков начал выделять рев пикирующего немецкого бомбардировщика, хлопки зенитки где-то совсем близко, взрывы бомб. Звуки той ночи слышатся мне иногда и сейчас, спустя десятки лет. Так продолжалось минут сорок. Это уж я потом, став подростком, восстановил временные границы пережитого кошмара. А тогда эти минуты тянулись почти бесконечно.

А потом мы услышали, как зенитки все реже и реже выплевывали из своих длинных стволов, разрывающие наши детские слуховые перепонки, звуки. На запад удалялся и звук самолетов. Лишь на железнодорожных путях время от времени раздавались такие взрывы, от которых даже в нашем доме, удаленном на приличное расстояние, вылетели все оконные стекла. Это взрывались горящие вагоны с боеприпасами. Несколько маневровых паровозиков старались растащить их по тупикам, подальше от жилья и станционных построек. Не взорвавшись тогда, и беспорядочно сброшенные в песчаные карьеры за станцией, они еще и через десять лет в клочья разносили тела моих самых любознательных и изобретательных соклассников, накануне окончания десятилетки.

За несколько минут было разрушено все, что имело какое-либо отношение к работе стратегически важного для противника железнодорожного узла, связывающего московское направление с Донбассом и черноземные области России с Украиной. Горело все, что могло гореть и что должно было сгореть: черным клубящимся дымом была закрыта нефтебаза, на ее территории не осталось в целости ни одного хранилища; желтое пламя выбивалось через разрушенную крышу зернохранилища и мукомольного завода; сизый дым от горящего маслоэкстракционного завода протянулся над лугом, рекой, лесом.

Утром налет немецкой авиации повторился, хотя и был он теперь меньшей интенсивности. Теперь бомбардировщики летали вдоль железнодорожных путей, пауком расходившихся в четыре стороны от станции. Сбрасывая небольшие бомбы, они старались нанести разрушение на возможно большем протяжении пути. В это утро было довершено разрушение паровозного и локомотивного депо, мостов, водокачки. Движение через станцию полностью прекратилось и возобновилось только, когда в город вошли немцы и им снова понадобился железнодорожный узел.

Но в тот день немцы в город еще не входили. Не было в нем уже и наших воинских частей. Население, предоставленное само себе, видя вокруг горящее без всякой пользы добро, бросилось делать запасы. Взрослым помогали дети. Я был слишком мал для такой работы, а мать, опасаясь повторения налета и боясь оставить меня одного, бегала по двору с пустыми мешками, явно подготовленными для заполнения даровой мукой, зерном или чем-нибудь другим, что может подвернуться под руки. Но этим мешкам так никогда и не суждено было заполниться. Брошенные в сарае, они, когда мы снова вернулись сюда через год, истлели и были использованы крысами для устройства своих гнезд.

Но зато, в этот день произошло событие, которое теперь уж и меня с матерью превратило на целый год в беженцев и которое оставило во всей моей последующей жизни неизгладимое из памяти впечатление. Собственно говоря, из-за него я и завел весь этот рассказ. Стоял знойный июльский полдень. Зной усиливался от огромных пожарищ, которые некому было тушить. Я копался на улице в пыли, правда, совсем рядом с калиткой, готовый при первой же опасности юркнуть во двор. Вдруг из ближайшего переулка выскочила телега ( у нас ее называли бричкой), запряженная парой хороших лошадей. Она остановилась напротив дома, в котором мы жили, снимая две маленьких комнатенки. Невысокий человек, с густыми огромными стрехоподобными бровями, черной бородой и такими же темными нечесаными космами на голове, проскочил в нашу калитку, бросив на ходу: "быстро собирайся!". И уже со двора до меня донеслось: "Ольга, уезжаем через полчаса!".

Надо сказать, что в детстве я был медлительным ребенком. Некоторые взрослые принимали мою медлительность за рассудительность. Это уж потом появилась суетливость, суматошность и заклопотанность. Правда, в последние двадцать лет пытаюсь возвратиться в свое первоначальное состояние. А тогда приказ, явно относившийся к моей персоне, для того чтобы быть исполненным, нуждался в обстоятельных пояснениях. Во-первых, что это за дед и по какому такому праву он мне приказывает? После ухода в армию отца, все приказы мне исходили только от мамы. Она теперь была моим единственным командиром. А во-вторых, что означает это "собирайся", да еще и "быстро"? Куда, зачем, на какое время, с кем? Согласитесь, эти вопросы требовали обязательных, точных и полных ответов. Задавать вопросы в пятилетнем возрасте имел право пока только я, а давать на них исчерпывающие ответы обязаны были взрослые. Такой порядок до сих пор меня вполне устраивал и изменять его я пока не собирался. Только чуть позднее, когда на мои бесчисленные вопросы взрослые ограничивались односложными ответами типа "не знаю", "отстань", я совсем перестал их задавать и самостоятельно пытался докапываться до корней жизни. Вскоре оказалось, что это приехал один из многочисленных родственников - дед Кузьма - из деревни, где родились и выросли мои родители. Его "пригнала" (по собственному признанию) Федотьевна - моя бабушка Оля, чтобы привезти "наших" (это меня с мамой), если мы остались в живых после страшной бомбежки. Дед Кузьма, глядя на бестолковую беготню матери, негромко, но твердо сказал: "Ольга (мою маму тоже звали, как бабушку)! Если через час мы не проедем вон тот переезд (и он показал направление кнутом, который вертел в руке), то мы отсюда уже никогда не уедем". Мать сделала очередную попытку уклониться от принятия сейчас же, сию минуту, единственно правильного решения, заискивающим голосом, в котором я слышал и хитринку, стала разливаться сиреной" "Никанорыч! А может отдохнешь до утра? Да и коням нужен отдых. Смотри, совсем загнал ты их. А ведь назад -путь длинный. Завтра, чуть свет, по-холодку и поедем". Дед Кузьма посмотрел снизу вверх (был он низкого роста) на мать так, как смотрит, наверное, павлин на курицу. "Да пойми ты, дурья голова! Завтра в шесть утра я должен быть на призывном пункте. Вот повестка. Ты что же, хочешь подвести меня под трибунал?" После такого разъяснения наши сборы заняли не более десяти минут. Побросав на телегу кое-что из моего небогатого гардероба, да прихватив самые необходимые вещи для себя, она повязала все наши пожитки крест-накрест в большой темно-коричневый платок с клеточками по углам, и мы поехали. Когда отъехали от города километров на пять, мать вдруг вспомнила, что забыла повесить замок на нашу входную дверь. Но возвратиться уже было нельзя. Весь остаток дня мы молча ехали по каким-то, одному деду известным, проселочным дорогам. А где-то справа от нас слышался тяжелый гул земли, похожий на стон. Это стремительно уходили в большую излучину Дона немецкие танковые колонны. Изредко в голубом знойном июльском небе, как игрушечные, на большой высоте пролетали немецкие бомбардировщики. Начинались уже бомбежки Сталинграда.

На место мы приехали затемно. В дороге я заснул и меня сонного и уставшего от всех пережитых впечатлений последних дней, как бесчувственного, перенесли в избу бабушки Оли.

Когда проснулся, было уже позднее утро. С Кузьмой Никаноровичем я так и не простился... Много позднее я понял и осознал, благородство этого человека. Вместо того, чтобы оставшиеся ему несколько часов до ухода в вечность, провести в кругу семьи, в последний раз насмотреться в глаза уже старой матери своей, посидеть в обнимку с красавицей женой, приласкать и ободрить невесток и внуков (сыновья его уже воевали), вместо всего этого, он специально поехал за двадцать километров, чтобы вытащить из ада почти чужих, по-сути, ему двух людей. Назавтра, уйдя на войну, он уже больше домой не возвратился. Обеспечивая переправу через Вислу наступающим нашим войскам, он "пропал без вести" где-то на топких берегах далекой от его родины реки.

Проснулся я от тишины. Видя незнакомую обстановку, громким "мама!" попытался заявить о своем пробуждении. На мой рев появилась пожилая женщина. Вытирая о цветастый передник влажные руки, она приблизилась ко мне. "Ну здравствуй, мой дорогой внучек. Я твоя бабушка. Ты меня забыл?" Правду сказать, я ее и не помнил, потому что никакой встречи с ней раньше моя память почему-то не сохранила. Но от нее так вкусно пахло молоком и свежим хлебом, а глаза изливали столько доброты и нежности, что я как-то неосознанно протянул к ней руки, они сами обвили ее шею, а она обхватила мое тоненькое тело. С тех пор, до конца дней ее земных, мы испытывали друг к другу большую симпатию. И образ ее сохранился в памяти одним из самых любимых, родных и ласковых, какие мне пришлось встретить на протяжении жизни.

Мы вышли с ней во двор. Почти весь он, за исключением дорожек, порос прохладной "гусиной травкой". А дальше, сразу за большим деревянным сараем, был сад, полный почти спелыми яблоками. Где-то под сараем кудахтала квочка, не позволяя желтым комочкам удаляться слишком далеко. Из- под копешки сена выполз пес и, виляя задом, стал осторожно эффективным способом. Изготовленные собственными руками деда Федота деревянные ложки, когда им приходилось играть роль воспитывающего инструмента, от соприкосновения со лбом ослушника, издавали особо мелодичный и продолжительный звук. Разумеется, такая воспитательная мера распространялась только на детей. Авторитет родителей поддерживался всегда на высоте. Нарушители этикета из числа взрослых удостаивались, как правило, сверхвыразительным взглядом деда. К тому же, подобные воспитательные меры они проходили, вероятно, в своих семьях, в своем детстве. В этой компании я был самым маленьким и за столом мне, конечно же, доставалось меньше других. Мать это видела и часто после обеда всовывала в мои руки несъеденный свой кусочек хлеба. Но справедливости ради, мне, как самому меленькому, меньше чем другим, доставалось и подзатыльников, и шлепков по мягкому месту, которое было совсем костлявым. Не будучи от природы гурманом, я вполне был доволен сложившимся равновесием между кнутом и пряником. После обеда все расходились доделывать свои многочисленные обязанности по дому. Я, встретив нашу буренку, усаживался на входе в хлев и смотрел, как умелые, чисто вымытые руки бабушки, добывали из вымени нашей кормилицы парное молоко. Но пить его почему-то не мог, даже если бабушка настойчиво предлагала попробовать глоточек.

Завтрак, в зависимости от времени ухода на работу, был занятием индивидуальным. В завтрак за общий стол не садились, но он ждал каждого в теплой печи. Когда умудрялась приготовить его бабушка, для меня так и осталось навсегда загадкой? Детям, примерно часа в два по-полудню, бабушка ставила миску с кислым молоком и накрошенными в него кусочками хлеба. Но присутствие на таком полднике для всех детей было необязательным. У собравшихся на полдник всегда был отменный аппетит. Необязательность присутствия на полднике объяснялась частично июльской порой, когда можно набить желудок вполне съедобным зельем без особых проблем. Но, думаю, что здесь был заложен и воспитательный смысл: нас учили выживать.

Зимой, разумеется, распорядок дня и режим питания был другим. Но к тому времени произошли существенные изменения и в численном составе нашего клана, и в поголовье содержавшейся в хозяйстве живности.

В памяти осталось много деталей жизни в летне-осенний период сорок второго.

Как-то в конце лета недалеко от села среди белого дня упал немецкий самолет. Летчик, вероятно, покинул его сразу же после обнаружения повреждения, но самолет проявил завидную живучесть и, даже когда упал на землю, не загорелся, хотя и разрушился основательно. Немцев в селе не было, а полицаи и староста, назначенные ими сразу же после оккупации, почему-то охранение его не организовали. И когда наступила ночь, многие односельчане справедливо решили, что им стоит собственными глазами взглянуть на упавший.самолет. И взглянули... Наутро, там, где еще вечером лежал самолет, осталось только то, что уже нигде в хозяйстве пригодиться не могло. А потом приехала машина с немецким офицером и пятью солдатами в черном, с автоматами. Они остановились, как это делали и раньше, в здании бывшей школы. К ним побежали, не мешкая, полицаи, а минут через пять эти же полицаи носились по дворам нашего маленького села, уговаривая как можно быстрее возвратить то, что когда-то называлось самолетом. Наши односельчане не были упрямцами. И скоро возле школы образовалась внушительных размеров горка хлама. Забегая вперед, скажу, что она пролежала здесь нетронутой до восстановления нашей власти, когда уже вторично и окончательно была растащена моими милыми односельчанами, которым довелось дожить до той поры. Казалось, что конфликт местного населения с новой властью к обоюдному удовлетворению сторон исчерпан мирно. Многие возвращались от школы пристыженные, как мне показалось. Правда, были и такие, кто ругал себя за проявленную поспешность при выполнении указания о сдаче взятых деталей самолета. Ведь учета кто и что сдал, никто не вел. Это-то для бывших колхозников было слишком уж необычным и потому совсем непонятным. И лишь самые опытные и проницательные из моих селян в глубине души понимали, что так быть не должно, что в этом сюжете не хватает какой-то очень важной детали. Прошло часа полтора. Снова побежали по селу полицаи. Теперь они, не церемонясь, сгоняли людей на площадь у школы. Нас построили по периметру площади, а в центре установили длинные скамьи (в деревне их называли лавками), которые были взяты из помещения бывшего клуба. Минут десять что-то говорил офицер, речь которого очень плохо переводил один из приехавших с ним солдат. Из того, что он сказал, я ничего не понял. Но сразу же по окончании речи офицера, из школьного сарая солдаты вытащили троих со связанными руками ребят нашего села. Каждого из них уложили вдоль скамьи, спустили до щиколоток штаны и крепко привязали веревками к скамьям. А потом, примерно в течение получаса, пять немецких солдат и столько же полицаев, изрядно захмелевших от принятого накануне самогона, преподавали нам наглядно урок знаменитого немецкого "орднунга". В первых рядах обучаемых стояли матери истязаемых ребят. Сначала они дико вскрикивали вместе с каждым ударом кожаного плетеного кнута и с каждым вскриком сына, а потом, когда ребята потеряли сознание, они тоже как-то обмякли и теперь висели на руках поддерживавших их односельчан, издавая почти однотонный стон. Когда экзекуция окончилась, матерям этих ребят было разрешено сходить за тачками и перевезти домой бесчувственные тела своих сыновей.

Через несколько лет, когда мы давно жили уже в городе и война закончилась, приезжавшие на воскресенье на рынок наши односельчане, останавливаясь у нас на ночлег, рассказывали, что эти ребята повыздоравливали только к весне следующего года, когда село было освобождено. А в сорок четвертом, когда им исполнилось восемнадцать лет, ушли добровольцами в армию и, успев пройти почти пол-Германии, возвратились в село с медалями на гимнастерках.

А тачки, на которых везли их с места истязания, еще раз сослужили службу матерям, но уже другим. В самый первый день освобождения села были расстреляны, не успевшие уйти с немцами, полицаи. И теперь уже другие тела по своим домам везли на этих же тачках другие матери, тоже русские. Ведь и они были нашими односельчанами. Когда матери повезли наказанных своих сыновей, немцы быстро сели в машину и уехали. А полицай разъяснил нам смысл происшедшего. Эти ребята, оказывается, побывали у упавшего немецкого самолета сразу же после его падения: они в это время пасли недалеко своих коров. И взяли электропроводку самолета, представлявшую собой толстый жгут тонких проводков, изолирующий слой каждого из которых имел цветную маркировку. Лучшего материала для изготовления великолепных плетей (у нас их называли плетками) нельзя было себе придумать. И они плели три дня подряд, выпасая далеко от села общественное стадо. Скорее всего, ребята, уходя из дома на рассвете, и не знали о распоряжении немцев о сдаче взятого с самолета. Остальное вам известно. Полицай только не рассказал, кто же дал исчерпывающую информацию немцам. Да селяне почему-то и не задали ему такой вопрос. Как-то глубокой осенью, когда были убраны огороды и снят урожай в садах, а ночью на лужицах появлялся уже первый ледок, немецкая команда пригнала в нашу деревню огромное стадо домашних гусей. Их насчитывались тысячи. И маленькое село в буквальном смысле было затоплено серой, постоянно перемещающейся гогочущей массой. Не знаю, из каких научно обоснованных норм выработки исходили хозяйственники немецкой армии, но гусей распределили по всем дворам из расчета пять штук на одну душу. Наш дом, в котором проживало тринадцать душ, среди которых была и моя пятилетняя, получил шестьдесят пять гусей. И надо было обязательно до шести утра следующего дня (т.е. практически за одну ночь) ощипать их, осмалить тушки, рассортировать перо на пух, среднее и крупное, очистить потрошки. Сдаче подлежали также головки, лапки, крылья. Всю ночь в деревне горели костры. Никто не спал.

Наутро перед каждым двором стояли столы, на которых возвышались горы гусиных тушек. Немецкий офицер в сопровождении старосты, медленно двигаясь вдоль улицы, "принимал" работу. Специальная команда тут же грузила в огромные крытые брезентом машины, гусятину, не оставляя даже пушинки.

Были еще неоднократные кампании по сбору для немецкой армии валенок, полушубков, овчины, шерсти и т.п..

Примерно раз в неделю, наезжавшие небольшие отряды немцев, каждый раз требовали масло, яйца, сало, самогон. Существовала какая-то система, по которой каждый селянский двор знал очередность поставок этих продуктов. За функционированием ее строго и заинтересованно следили полицаи и староста. И никому не было дела до того, есть ли такие продукты в доме или их давно никто и не видел в глаза. Сдать в срок их надо было обязательно. И, представьте себе, сдавали, проявляя при этом изумительную смекалку, находчивость и изобретательность русского селянина. Но массовых конфискаций продуктов питания в нашей деревне не было. Надо думать, немецкие интенданты учли опыт наполеоновской армии, которой пришлось отступать по смоленской дороге, где с населения второй раз уже взять было просто нечего.

В преддверии приближающейся зимы не давали спать истинно крестьянским душам моих односельчан оставшиеся неубранными поля ржи. За неделю до вступления немцев в село, бывший председатель колхоза попытался начать жатву. Но колос тогда еще не достиг нужной зрелости да и убирать было нечем и почти некому. Вручную удалось выкосить женскими руками несколько небольших участков. Председателю пришлось срочно "уйти в партизаны". После оккупации несжатые поля охранялись конными разъездами полицаев из соседних сел. Систему, когда они могли появиться у нашей деревни, разгадать пока никто не сумел, да скорее всего ее и не существовало. Но походы селян, как они говорили "за колосками", осуществлялись в любую погоду и почти каждую ночь. Разумеется, в ночные походы ходили самые рисковые. Ночью охрана стреляла без предупреждения. Мы - детвора - тоже считали своим долгом добывать и есть "свой хлеб". У каждого из нас за пазухой всегда лежала небольшая холщевая сумочка, вмещавшая в зависимости от возраста ее владельца, от трех до десяти килограммов чистого зерна. Обычно, группой в четыре-пять человек, под видом какой-нибудь игры, которую нарочито шумно затевали на выгоне (так у нас называли непаханые участки земли, предназначенные для выпаса скота), мы постепенно подвигались к нескошенному, давно перестоявшему и наполовину осыпавшемуся полю. Если при этом никакой охраны не было видно, мы стремительно врывались на поле, набивали колосками свои мешочки и также стремительно исчезали где-нибудь, в только нам известных, укромных местах. Приятно было, набив рот зерном, медленно пережевывая, превращать его во вкусный мякиш. Приносить домой зерно не поощрялось взрослыми. Могли последовать непредвиденные вопросы и действия. Поэтому, тот остаток зерна, который иногда собирался после особо удачного похода и не был употреблен по прямому назначению, я, когда никто не видел, высыпал в общий запас семьи, хранящийся в чулане (так в наших местах называли кладовую, примыкавшую к сеням). Для серьезных походов нами использовался "совершенно секретный" .путь, который мы тщательно скрывали от взрослых. Лишь много позже, когда мы сами стали почти взрослыми, в случайном разговоре выяснилось, что этот же путь взрослые, используя его ночью, тоже считали своей тайной, по негласному соглашению ни при каких условиях не подлежащей разглашению детям. Более того, оказалось, что этот же путь использовали тайком и очень редко те наши односельчане, которые, не попав по разным причинам в армию, вынуждены были скрываться от немцев в лесах, по далеким степным хуторам. Для поддержания жизни им надо было иногда пробираться в свои села и пополнять запасы продовольствия. Базами, которые были подготовлены при отступлении нашей армии для будущих партизан, они воспользоваться не могли. Из-за предательства, эти базы были обнаружены и уничтожены в первые же дни оккупации.

"Совершенно секретный" этот путь пролегал по дну глубокого оврага, который тянулся от околицы села почти до самого леса, что километрах в пяти от нашей деревни. От него в разные стороны отходили многочисленные более мелкие овражки и буераки. По дну главного оврага протекал ручей с чистой ключевой водой. Кое-где ручей делал расширения, образуя небольшие заводи. Почти на всем протяжении вдоль ручья были густые заросли камыша и ивняка. Казалось, сама природа преподнесла нам подарок, создав такие условия в нашей лесостепной зоне. Взрослые постоянно пугали нас волками, которые якобы в изобилии живут в овраге. Волки действительно в то время были в наших местах. Их было очень много. Наверное, пользовались и они иногда оврагом. Но во времени наши с ними пути тогда не встретились и не пересеклись.

Однажды случайно я стал свидетелем подготовки похода за колосками, который готовили пятеро мальчишек более старшего возраста. Каждому из них было лет по девять-десять. Да и выглядели они совсем "мужиками". Родившись в деревне, вырастая в естественных природных условиях, они значительно превосходили, в массе своей, по физическим данным своих городских анемично-дистрофичных сверстников. Я же, в свои неполные шесть лет, вообще ни в какое сравнение ни с одним из них идти не мог. В их глазах я выглядел, и вполне справедливо, настоящим заморышем. Но за два месяца жизни в селе, сумел у всех деревенских мальчишек получить признание находчивого, изобретательного и очень терпеливого пацана. Я, например, наладил производство таких рогаток (их у нас называли пращами) и луков, которые им раньше и не снились. А предназначенные для метания из рогаток, высушенные на солнце, круглые, как маленькие ядра, глиняные шарики, были поистине революционным усовершенствованием нашего мальчишечьего вооружения. Мне приписывалась и честь внедрения в здешние детские незамысловатые игры шпаги, почти настоящей, только деревянной. Моя слава изобретателя вооружений померкла, когда вал войны прокатился через деревню с востока на запад и в руки мальчишек попали огромные арсеналы настоящих гранат, снарядов, мин, различных взрывателей, порох. Но это будет чуть позже. Пока же я был, хоть и неохотно, включен в группу набега. Решено было, что завтра каждый из нас предупредит своих родителей, что хочет самостоятельно, т.е. не отдавая в общее стадо, пасти свою корову. Такое решение дома поощрялось и каких-либо подозрений вызвать не могло. На самом деле, мы должны были, отогнав коров в общественное стадо, сразу же встретиться в овраге. Задача состояла лишь в том, чтобы вовремя встретить стадо, гонимое пастухами на обеденное доение. Не столько расчет, сколько практика, доказывали выполнимость такой задачи.

Обычно наш маршрут проходил вверх по оврагу до самого леса, затем по опушке леса и дальше, используя неглубокую балку, мы выходили на тот конец поля, который лежал на противоположной от нашей деревни стороне. По этой причине как раз эта часть поля практически и не охранялась. Как правило, охранники (их все называли объездчиками) старались преградить нам самый прямой путь от села к полю. Здесь была явная недооценка нашей хитрости и сообразительности. Но, вероятно, эту хитрость использовали уже неоднократно наши "летучие" отряды разных возрастов. К сожалению, искусством координации действий разных групп мы еще не владели. Этим и воспользовалась противная сторона. Изучив наш опыт набегов, противник решил устроить нам засаду. На этот раз объездчики ожидали нас на опушке леса, как раз в том месте, где мы собирались выйти на поле.

Очень даже верю в свою интуицию. Ей стал я доверять с самого раннего детства, не подозревая, или вернее, не умея выразить ее сущность. Можно было бы привести много примеров поразительного интуитивного предвидения, которые случались в моей жизни. И в этот раз что-то меня беспокоило. Что-то существенное было не так, как обычно. Такое же состояние было, вероятно, не только у меня одного. Трудно сказать, что послужило причиной внезапного изменения нашего маршрута: то ли беспокойство, то ли признаки близкого дождя, но случилось так, что, пройдя примерно половину пути, мы, не сговариваясь, почти одновременно и единодушно решили свернуть в первую же балку, направление которой выводило нас в поле. И таким образом, мы оказались в поле километра на два ближе от того места, где нас ожидала засада. Заметили враждующие стороны друг друга практически одновременно. Мы увидели, как один объездчик, выехав из леса, остановился в начале поля, явно имея намерение отрезать нам путь в спасительный лес. А два других галопом скакали по узкой непаханой полосе между полем и оврагом, стремясь отрезать нам путь отступления. Нас отделяло от оврага метров пятьсот, им же надо было проскакать километра два, чтобы встать поперек пути нашего бегства. Конечно, достигни мы оврага первыми, там нас не смог бы обнаружить никто. Но мы понимали, что сделать это сейчас невозможно. Слишком резво мчались кони объездчиков. В сложившейся ситуации нам оставался только один путь: к околице чужой деревни, а затем в тальниковые заросли. А они уже выводили нас на родную территорию. До чужого села было такое же расстояние, как и до оврага. Но зато мы выигрывали за счет того, что уходили в противоположную сторону, а не шли на рискованный, пересекающийся с противником, путь. Наверное, противник заметил наш маневр поздно, иначе он мог бы срезать свой путь, двигаясь через поле.

Мы бежали быстро и дружно, не отставая от впереди бегущего ни на шаг. Даже мои городские ноги не подвели. Только нестерпимо больно сжималось что-то слева под нижним ребром. Особенно плохо было моим еще не омозолевшим, как у деревенских мальчишек, подошвам, когда мы преодолевали довольно широкую полосу стерни. Но выбора не было. Хотя расстояние между нами и преследователями сокращалось неумолимо, и мы ясно слышали их матерную брань, до конца поля оставалось совсем немного. Стрелять днем в детей объездчики не решались.

Минут через пять поле кончилось. Ни секунды не задерживаясь, мы одним махом проскочили неширокую лощинку, сплошь заросшую бурьяном. Сколько потом я не пытался выяснить литературное название этого растения, но и до сих пор не знаю его. Самое удивительное, что мне его не приходилось встречать больше нигде. Но хорошо помню, что вокруг нашей деревни оно росло во всех сухих лощинках. Великолепной особенностью этого растения является его необыкновенно быстрая воспламеняемость и горючесть, когда оно засыхает в конце лета. Местные жители собирали его специально для растопки печей. Горело оно быстро, как порох.

До села оставалось метров сто. Но это была полностью открытая, ровная как стол, полоса. А сзади уже слышался храп разгоряченных быстрым галопом лошадей. И тогда наш вожак, самый сильный и, без сомнения, ушедший бы самостоятельно от погони, сделал шаг, который составил бы честь любому командиру, потому что он думал в эту минуту не только о себе, но и о том городском худеньком мальчишке, который бежал последним и, наверное, из последних сил. Остановившись, пропуская всех нас вперед, и приказав бежать вдоль села к зарослям у речушки, он поджег бурьян. Сухой бурьян вспыхнул мгновенно и огонь стал быстро распространяться в обе стороны, отгородив непреодолимой стеной нас от преследователей. Наш командир, не колеблясь, использовал самое большое свое богатство, которым владел и которое было давно предметом зависти всех деревенских мальчишек, -"итальянскую" спичку с зеленой головкой, зажигавшуюся даже при небольшом трении о любой предмет.

На этот раз мы ушли от погони. До самого вечера каждый из нас, спрятавшись, сидел в своем укромном месте. Лично я спрятался под арбой, которую привезли на ремонт к деду Федоту год назад, да так и забыли забрать обратно. Место, где стояла эта арба, заросло за лето такими дебрями какого-то колючего кустарника, что пробраться сквозь него не было никакой возможности. Здесь-то я давно и оборудовал для себя никому не известное логово. Только Серко знал, где я прячусь, но он умел хранить тайну. Весь остаток дня я извлекал из израненных стоп занозы. Много лет спустя, будучи в отпуске на материке, купил по случаю у какого-то старьевщика фарфоровую статуэтку "спартанский мальчик, извлекающий занозу после соревнований". Я знаю его ощущения, хотя разделяют нас тысячелетия. В тот день наши коровы на обеденную дойку пришли сами, не дождавшись нас. А бабушка никаких вопросов не задавала, хотя по всему ее виду было понятно, что право задать их она имела. "Матери не говори" - только предупредила она однажды.

Наверное, нелишним будет сказать несколько слов о самом селе, где жил дед Федот, бабушка Оля и все те, которых я и сейчас с любовью вспоминаю, как односельчан, хотя и прожил среди них всего лишь один год. Это был, по-сути, небольшой, дворов на тридцать пять, хутор. Он образовался во времена столыпинских реформ на землях, которые принадлежали общинам села Долгое, заселенного преимущественно "хохлами" и села Потоловка, заселенного "кацапами". В местах, где издавна соприкасались границы проживания двух народов, очень характерным было смешение языка, культуры, обычаев, уклада жизни. В этих местах еще сказывалось и сильное влияние Дона, с его казаческим укладом жизни. Поэтому, слова пивень, секира, коваль, глечик, шлях здесь употреблялись наряду с петухом, топором, кузнецом, кувшином, дорогой и не нуждались в переводе. Мягкое "г" здесь звучало также привычно, как где-нибудь на Киевщине или Полтавщине. А хаты Кравченко, Борисенко, Николаенко стояли по соседству с такими же избами Кондратьевых, Масловых, Козловых. Домотканые полотенца, называемые всеми рушниками, были вышиты рисунками, явно казацкого происхождения.

В нашей семье преобладали украинско-казацкие слова. Говорили, что дед деда Федота пришел в эти края откуда-то с Украины; с ним была молодая жена-гречанка, привезенная им с Балкан после какой-то очередной русско-турецкой войны. Может быть, это и легенда. Во всяком случае, сам дед Федот никогда об этом нам не говорил.

Интересен был обычай награждать каждую семью так называемой "уличной" фамилией. И чаще всего именно по этой второй фамилии семью знали не только в своем селе, но и в удаленных от него местах. "Уличная" фамилия, как правило, давалась по какой-то характерной черте предка, родоначальника семьи. И переходила к его потомкам, так, что в конце концов никто уже и не знал первоначального значения прозвища. Например, официальных Кузьминых все звали почему-то "Карташами". Членов нашей семьи Сильчевых звали "Чекухами". А что это значило, не знаю.

Сквозь пелену прошедших лет, память часто пытается восстановить образ деда Федота. Хочется ответить, прежде всего самому себе, каков он был, что скрывалось под его внешней суровостью, была ли ему присуща жестокость? Строго говоря, мне он приходился как бы двоюродным прадедом, потому что бабушка Оля, его дочь, была сестрой той родной бабушки, которую я никогда не знал и видеть не мог: она умерла, когда моей будущей маме было столько, сколько мне в сорок втором. Был дед Федот, бесспорно, мастеровым человеком и в селе пользовался непререкаемой славой мастера по работе с деревом. Двор его постоянно был забит телегами и санями самых разных конструкций. Он мог делать колеса, бочки, плести корзины и верши. Славились ульи его изготовления. А лыжи, сделанные мне им наступившей зимой, были предметом зависти мальчишек еще много лет спустя, после нашего возвращения в город. Дед сам шил отличные сапоги, подшивал валенки, делал для собственного употребления такой табак, который большинство мужиков не куривало и за границей, куда их занесла война. За многие годы он создал такую мастерскую, в которой были сотни уникальных, сделанных, как правило, им самим, инструментов и которым мог бы позавидовать хороший магазин хозяйственных принадлежностей. К своим инструментам он не разрешал никому даже, приближаться. Работал он красиво и самозабвенно. Бывало, я часами наблюдал из какого-нибудь укромного местечка нашего двора за его работой. С таким же любопытством наблюдала за мной ласка, жившая у нас под деревянным амбаром. Тончайшими кольцами стружка опутывала руки деда, собиралась вокруг ног и он стоял в ней, как в сугробе. Он вечно что-то пилил, строгал, шлифовал, выдалбливал. О мисках и ложках, изготовленных им из дерева, я уже говорил. Он не терпел, когда ему мешали во время работы. Я быстро усвоил особенности характера деда и терпеливо всегда выжидал своего часа. Обычно, часа через два непрерывной работы, он устраивал себе кратковременный отдых. Тогда он отходил в определенное, оборудованное им самим в противопожарном отношении место, доставал свои знаменитые кисеты, в которых были одному ему известные табачные смеси, доставал крысало и трут (других источников добывания огня для прикуривания он не признавал), сворачивал из специальной бумаги "козью ножку" и с удовольствием закуривал ее. Курил он, как и работал, красиво. Его седые усы давно стали желтыми от никотина. А руки всегда пахли деревом и табаком. В тот момент, когда ритуал курения заканчивался, а до начала работы еще оставалось минут пять, я, стараясь ступать совсем бесшумно, начинал свое движение по направлению к деду. Надо заметить, что этот прием я позволял себе только в том случае, когда, благодаря длительному наблюдению, точно знал, что настроение деда соответствовало моему желанию. Бесшумно подойти к глуховатому деду мне, с моими почти невесомыми телесами, никакого труда не составляло. Дед в это время сидел, запрокинув голову на спинку самодельного сиденья и закрыв глаза. Казалось, он ничего не видит, тем более, что я приближался к нему всегда чуть-чуть сбоку. Со слухом у него в эти годы уже действительно были проблемы, но зрение для своих лет он сохранил хорошее. И вот, когда до деда оставалось метр-полтора, он приоткрывал глаза, в них вспыхивала лукавая искорка, и его протянутая рука с большой мозолистой ладонью ложилась на мою двухмакушковую голову, которую я почему-то всегда наклонял вниз. Наверное, в эти мгновения в меня перетекала частица девяносточетырехлетнего опыта и мудрости предков. Мгновения эти были очень короткими, но незабываемыми. Обычно они всегда заканчивались одинаково: через минуту мой опущенный вниз взгляд замечал падение бриллиантовой капельки, которая, прежде чем упасть в траву у моих ног, успевала сверкнуть в луче солнца. И сразу же, как бы "застигнутый в человеческой слабости, звучал суровый дедов голос: "Ну геть! Треба робыть". Повторных команд я и сам не любил и быстро удалялся на свой любимый пригорок напротив, через дорогу от нашего дома. Там я еще долго лежал, следя за медленными превращениями почти неподвижных малочисленных белых августовских облаков в бездонном голубом небе.

Быстро и как-то совсем незаметно пришла зима. Была она в этот год особенно суровой: морозной и снежной. Вначале, когда морозы были еще не сильными и наша легкая одежонка позволяла нам противостоять холоду, мы много катались со снежных горок на санках и предавались другим многочисленным детским зимним забавам. С приходом декабря и наступлением настоящих морозов, большинство из нас забилось на теплые печи и с грустью следило через чистые пятачки, сделанные нашим дыханием в замерзших окнах, за зимней деревенской улицей. Но главной причиной, загнавшей всех в избы, была дифтерия. Не знаю, кто и откуда занес ее в наше село, но уже в первую декаду декабря умерло почти одновременно четверо детей, из них двое в огромнодетной семье Козловых, самой бедной на хуторе. Через шесть дней после этих смертей, заболел я. Внезапно поднялась температура и уже на третий день заболевания я лежал на теплой лежанке с отеком шеи. Дышать становилось все труднее, не хватало воздуха, а периодически возвращающееся сознание каждый раз фиксировало склоненное надо мной лицо матери, по которому текли слезы. Смерть на этот раз прошла совсем рядом. Лишь через два года, когда я пошел в первый класс, какой-то врач, проводивший медицинский осмотр первоклашек, установил у меня "порок сердца". Правда, никогда позднее этот диагноз больше не подтверждался. Ошибся, наверное, тогда доктор. А может быть, порок отступил и, решив подождать своего часа, сам забыл обо мне. Часто потом, когда стал взрослым, я спрашивал себя, что меня спасло? И каждый раз приходил к одному и тому же выводу: молитва матери, услышанная Богом и, может быть, чуть-чуть маленький глиняный глечик. Он заслуживает особого упоминания.

Уже, когда мне стало чуть легче и отек горла начал уменьшаться, рано утром, почти еще затемно, в наш хутор вошли колонны итальянских солдат. Позже я прочитал, что это были остатки какой-то разгромленной в самом начале Сталинградского сражения итальянской армии. Именно на нее пришелся тот первый и самый страшный удар наших войск, положивший начало окружению армии Паулюса. Те жалкие остатки, которые шли теперь через нашу деревню, несмотря на их многочисленность, плохо согласовывались с понятием армии. Большинство солдат не имело никакого оружия. Их обмороженные руки и ноги были повязаны женскими платками, детскими одеялами и всем другим, что можно было найти в русских селах, через которые отступали бывшие солдаты, чтобы хоть как-то спастись от терзавшего их холода. Изредка среди пеших колонн медленно двигались одиночные большие машины, закрытые брезентом, доверху набитые раненными. Раненные, привязанные к доскам, тащились и на длинных веревках гирляндами за этими машинами. Эта страшная своей обреченностью и молчаливой покорностью, выпавшей на ее долю, масса людей, двигалась по селу, не останавливаясь. Сразу за хутором она сворачивала влево, проходила по небольшому мостику через замерзшую речушку, поднималась по косогору к главной дороге ( в наших местах ее называли грейдером), которая и должна была вывести к ближайшей железнодорожной станции. Только неугасимая человеческая надежда да воспоминания о далекой теплой Италии, наверное, заставляли сейчас двигаться эту массу обреченных людей. Плен сейчас был бы для них спасением. Но в плен их пока никто не брал.

Во второй половине короткого зимнего дня, вероятно, кто-то, обладавший еще властью над этой толпой, приказал сделать привал. Так как основная масса отступавших уже к этому времени прошла через хутор, то в момент остановки в нем находилась сравнительно небольшая группа. Какой-то специальный отряд конфисковал всю живность, которая была у хуторян. Практически одномоментно, в один час, село лишилось своих кормильцев-коров, а заодно с ними и овец, коз, свиней, кур, гусей, уток. А впереди было еще три месяца суровой военной зимы.

Остальные съестные припасы, недостаточно надежно спрятанные по подземельям, были взяты и съедены солдатами чужой армии.

Так случилось, что в момент объявления привала, в нашу хату первым вскочил довольно молодой, заросший и грязный солдат. Прежде всего он кинулся к печке. Не найдя ничего съедобного, он вошел в большую комнату, в углу которой висела икона, а перед ней днем и ночью горела лампадка, а еще ниже на полочке лежали два тома Библии, к которой мог прикасаться только дед Федот. На счастье, его в это время не было в избе. Но солдата сейчас Библия не интересовала. Не знаю, как и почему он сразу же заглянул за икону. Там на потайной полочке стоял маленький глиняный горшочек. В нем еще сохранились остатки того, чем во время моей болезни лечила меня мать. Лекарство это состояло из свиного жира и каких-то целебных трав. Ежедневно утром и вечером поила меня мать горячим молоком, куда добавляла несколько ложек содержимого глечика. Этим же составом смазывалась грудь и шея. Содержимое глечика даже в обычных условиях было вполне съедобным, а для человека, измученного многодневным голодом, оно должно было казаться неземным лакомством. Думаю, так именно и решил солдат, запустив палец в горшок, а затем облизав его. Он осклабился в блаженной улыбке. И в это время мать, дико взвизгнув, бросилась к солдату, стала перед ним на колени и затараторила, то и дело показывая на меня руками. Опешивший солдат, сначала тупо смотрел на мать, явно не понимая ни одного слова. А потом посмотрел на худенький полутрупик, лежавший на лежанке. Помолчал... И отдал глечик матери. Она, даже не поблагодарив, сунула его под подушку, на которой лежал я. Вскоре в наш дом ввалилась большая толпа других солдат. Они принесли из погреба смерзшуюся квашенную капусту, перемешали ее с еле шевелящимися пчелами из разбитого тут же улья и, запивая кипятком, жадно поедали эту массу. Среди них был и солдат, знавший о содержимом горшка. Мать стояла у входа в мою комнату и не сводила глаз с этого солдата. Иногда он поднимал на мать свои глаза-оливы; что-то на мгновение звериное вспыхивало в них, но каждый раз человеческое побеждало, он отводил взгляд и продолжал жевать мороженное, мало съедобное месиво. А еще через полчаса привал окончился. Наш дом опустел. С собой солдаты' забрали все одеяла, зипуны, рукавицы. Только в самом конце дня, когда солнце опустилось к самому горизонту, в наш дом стремительно вошли три офицера. Они вполне еще сохранили воинскую выправку, имели оружие - пистолеты и один немецкий автомат на троих. На руках были одеты теплые меховые рукавицы, а их лица закрывали вязанные шлемы. Вот только сапоги у двух офицеров были обмотаны одеялами, да под шинелями накинуты теплые одеяла с прорезями для головы. На третьем на ногах красовались великолепные унты, явно советского производства, предназначенные для летчиков Заполярья. Убедившись, что съедобного в доме уже ничего не осталось, они придвинули к открытой печи стол, быстро поели каких-то консервов и, запив кипятком, почти бегом выскочили из дома. Не прошло и пятнадцати минут после их стремительного ухода, как у угла нашего дома, ворвавшийся в хутор передовой отряд Красной армии, устанавливал пулемет и миномет. Из окна было видно, что основная масса отступавших уже шла по дороге к станции и сейчас, наверное, была недосягаема для огня передового отряда. Но несколько сот итальянских солдат отстали и еще только начали преодолевать затяжной подъем, который начинался сразу же за мостом через речку. Преодолеть этот последний в их жизни подъем им уже было не суждено никогда. Им уже никогда не суждено было вернуться в Италию и отогреть свои души под ласковым родным и теплым небом.

Прошло несколько дней. Я начал потихоньку вставать и ходить по комнате. За дни болезни я столько проспал, что теперь не мог спать даже ночью. Однажды, когда, как мне показалось, все спали, а мне хотелось пить, но не хотелось никого будить, тихо встав, направился на кухню. То, что увидел там, было выше понимания ребенка, даже сильно повзрослевшего в результате войны. Сквозь узкую щель в двери виден был дед Федот, отогревавший у печи озябшие руки. На полу лежало несколько одеял, итальянский солдатский френч, шинель и унты. Те самые, что видел несколько дней назад на итальянском офицере. Из унтов торчали отпиленные ноги. Наверное, я вскрикнул. Бабушка Оля подняла глаза и , увидев мой, обезумевший от непонимания происходящего, взгляд, запричитала: "Ах ты, мое лышенько. Да где ж ты взялся? Чего бродишь, как лунатик, когда надо спать?" Я уткнулся ей в подол, а она, вытесняя меня подальше от кухни, уводила в комнату, где было мое спальное место. Больше никогда в нашем доме о происшедшем в ту ночь не говорили. Не видел я никогда и унтов. Но френч и шинель, сшитые где-то в Италии, еще долго служили мирную службу в качестве одежды на хуторе с немудреным русским названием Новоселовка. Мало-помалу, погибшие у этой деревни итальянские солдаты, оказались полностью раздетыми. Их замороженные тридцатиградусной стужей трупы, собранные в одну кучу, долго лежали в том страшном поле, где их настигла смерть, привлекая волков. Леденящий наши детские души вой, был слышен по ночам в голодных и промерзших окрестных деревнях в ту военную морозную зиму. Даже днем, не боявшиеся почти ничего мальчишки военных лет, всегда обходили стороной это поле.

Было ли это глумлением над поверженным врагом? Была ли это неоправданная жестокость? Такие вопросы мучили меня много лет спустя и неотступно. И все же мой ответ перед самим собой всегда был один: "НЕТ!" Богом клянусь, не были жестокими ни мой дед Федот, ни другие его односельчане, не ушедшие на войну и вынужденные жить в условиях оккупации. Была страшная, бессмысленная в своей основе схватка народов, в которой ставкой была жизнь. К счастью для человечества, ни один народ не исчез бесследно в этой смертельной борьбе, несмотря на колоссальные потери. Народы продолжают развиваться каждый своим путем, обогащая друг друга. Но в то время, к которому относится этот рассказ, они боролись за свое выживание, за выживание своих потомков. В этой борьбе милосердия было немного. Была и жестокость, но вынужденная и часто ответная.

Лишь в начале марта специальная команда с помощью тракторов произвела захоронение трупов в каком-то безымянном полевом овраге, которых в здешних местах много. Никаких знаков здесь никто никогда не устанавливал.

Я очень часто думал, много лет спустя после войны, знают ли матери, отцы, жены, дети и другие родственники там, в Италии, где лежат останки их сыновей, мужей, отцов? А если не знают, то как можно сообщить им место захоронения? Ведь скоро может не остаться в живых свидетелей этой драмы...

Чтобы сохранилась память у живущих, надо было бы по всем законам человеческим на месте того оврага, засыпанного в марте сорок третьего трупами солдат неприятельской армии, положить хотя бы гранитную плиту. И пусть.

падают скорбно на плиты гранита
слезы природы - капли дождя.

Пусть с ними сливаются слезы покаяния тех, кто не сумел удержать своих близких, когда они браво уходили в страну, которая даже не имеет общей границы с Италией. Пусть они, эти несчастные люди, примут и мое покаяние за то, что предки мои не были милосердны к убиенным на их земле непрошенным пришельцам".

Мой собеседник умолк. Несколько минут сидел, задумавшись. Он явно был еще далеко-далеко, где-то в том своем военном детстве. Потом, спохватившись, начал хлопотать у самовара.

Вскоре приземлился вертолет. Вертолетчики выпили по чашке чая и мы начали прощаться. Когда я уже сидел в вертолете, прижимая к груди банку с голубичным вареньем и брезентовую сумку в целлофановом пакете с замороженной брусникой, в последний раз окинул крепкую фигуру дяди Васи. Взгляд мой на лишнее мгновение задержался на его ногах, обутых в великолепные унты. Он перехватил взгляд, понял его значение и тихо, но очень убедительно, сказал: "Нет! Эти я приобрел у одного местного охотника. Из чукотского волка".

Уже была поднята лесенка и закрывалась дверь вертолета, когда я услышал: "Теперь, после покаяния, могу идти на последнюю исповедь".

На следующий день я был уже на материке и ежедневные заботы закружили обыденностью будней.

А двенадцатого мая пришла обескураживающая телеграмма с Чукотки: "Дядя Вася умер". Заказав сразу же телефонный разговор, выяснил подробности. Восьмого мая дядя Вася вышел по графику на связь. Как обычно, в отведенное ему время доложил обстановку на зимнике. И только в конце сеанса связи пожаловался на недомогание, на боль за грудиной. Он просил подумать о временной его замене, если состояние ухудшится и ему придется лечь на несколько дней в районную больницу. На следующий сеанс связи дядя Вася не вышел. Решили, что "забарахлила" рация. Но когда сеанс связи не состоялся еще раз, направили вертолет. Приземлившиеся вертолетчики увидели картину, которую и в условиях Чукотки случается видеть в исключительных случаях. Метрах в двадцати от домика лежал обезображенный волками и песцами труп. А рядом лежали унты. В них были давно уже замерзшие голени. Вертолетчики доставили останки для судебно-медицинской экспертизы, которая установила, что смерть наступила в результате обширного инфаркта миокарда. Вероятно, почувствовав себя плохо, человек вышел на свежий воздух. Здесь и настиг его тот порок, который затаился еще с декабря сорок второго. Теперь он дождался своего часа. А когда приблизились волки, которые за двадцать последних лет привыкли уважительно относиться к этому одинокому мужественному человеку, и, наконец, после долгого выжидания вонзили клыки в остывшее тело, сознание умершего было уже за гранью боли.

Теперь на склоне незатопляемой невысокой сопки на правом берегу речки Кремянки возвышается небольшая каменная пирамидка, с воткнутой посередине нержавеющей трубой, к которой приварена металлическая пластина с надписью: "Сильчев Василий Григорьевич. Умер 9 мая 1985 года". Таких пирамидок в чукотской тундре тысячи.

Я вспомнил слова дяди Васи при прощании о последней исповеди. Исповедь у этого человека, без сомнения, принимал Всевышний. Только Он мог быть над ним в его последнюю минуту в бездонном, навсегда промороженном, небе Чукотки.

Эпилог.

Почти через двадцать, лет, описанные здесь события, стали известны итальянскому журналисту, занимающемуся военной тематикой. С помощью сотрудников какого-то воронежского музея им был организован поиск останков погибших итальянских солдат. Но результаты этого поиска мне неизвестны. Лишь в вечерних новостях телевизионного канала "НТВ-мир" в конце 2004 года прозвучало сообщение: "во Внуково доставлены останки свыше 600 итальянских солдат, обнаруженных в Воронежской области. Останки будут переданы итальянской стороне".

Хочется верить, что покаяние дяди Васи услышано, а безымянных захоронений, погибших в войне, стало чуть меньше.